Один из крупнейших романов Достоевского очень мало известен массовому читателю на постсоветском пространстве. В советское время играла здесь свою роль, конечно, и религиозная символика заглавия и эпиграфа, находившаяся под подозрением до последнего времени, но более всего - репутация «злобной карикатуры на революционно-освободительное движение», бросавшая тень на роман вплоть до 70-х - 80-х гг., в то время как научное литературоведение уже убедительно доказало несостоятельность такой интерпретации и прочно освоило богатое проблемное и идейное содержание романа. И если постепенно преодолевалось резко отрицательное отношение к Достоевскому вообще как к «политическому реакционеру», если «Бедные люди», «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы» и другие романы начали довольно широко издаваться и даже попали в школьную программу, то «Бесы» выходили в советское время только в собраниях сочинений, авторы учебников говорили о них как бы нехотя и скороговоркой, а экранизация или постановка казались делом, по-видимому, безнадежным. И надо сказать, что не только культурные процессы собственно послеоктябрьской эпохи обусловили подобную судьбу романа. Начиная с момента его выхода, «Бесы» в русском культурном сознании были, пожалуй, наименее оцененным произведением Достоевского и служили не столько предметом углубленного осмысления в качестве художественного создания, сколько объектом хвалы или хулы в качестве политической акции. Конечно, были попытки осмыслить роман и с его философско-психологической стороны (Н. Бердяев, В, Розанов, Д. Мережковский и др.), однако резонанс этих интерпретаций, в большинстве не дававших целостного понимания романа, был несравним с резонансом политическим, а после революции и вовсе сошел на нет. Роман «Бесы» был опубликован в 1872 году, когда накал политической борьбы, связанной с реформами 60-х годов, был достаточно высок. Теоретическим дискуссиям о путях развития пореформенной, новой России аккомпанировала собственно политическая борьба, принимавшая всё более определённые и открытые формы; идейная непримиримость в теории уже часто приводила к политическому экстремизму на практике.
Общественное сознание эпохи 60-х - 70-х годов видело в революционно-демократическом движении (в любых его формах) прежде всего бросающийся в глаза «нигилизм»; более глубокие пласты зачастую оставались в тени, а на первый план выходило, так сказать, эпатирующее начало: лозунги всеобщего разрушения старого миропорядка и старой культуры, воинствующий атеизм, внешние формы женской эмансипации и полный переворот в вопросах половой морали и т. п. В литературе этого периода появляется целый ряд так называемых «антинигилистических» романов («Взбаламученное море» А. Ф. Писемского, «Панургово стадо» В. Крестовского и др.), представлявших собой не столько собственно художественное осмысление социальных процессов в пореформенной России, сколько воплощенную в образной форме отчетливо тенденциозную политическую акцию.
Роман Достоевского, насыщенный намеками на политическую злобу дня, почти на каждой странице отражающий конкретику общественной жизни, воспринимался современниками, прежде всего, а иногда и исключительно в этом ряду. Легко узнаваемые черты прогремевшего «нечаевского дела», прозрачные намеки на известных лиц и известные события окончательно укрепляли в читательском сознании представление о «Бесах» как о чисто политическом памфлете. Все это заслоняло иные, более глубокие (и, кстати, более характерные именно для Достоевского) нравственно-философские пласты романа.
Дальнейшая судьба «Бесов» в России надолго оказалась обусловленной не объективным смыслом и значением произведения, а вот этой его первоначально сложившейся репутацией: памфлет против освободительного движения, против демократии, политическая карикатура на революцию и революционеров. (Кстати, и собственно политическая направленность романа в такой интерпретации сильно искажалась - ведь образ «представителя власти» губернатора Лембке, к примеру, гораздо более сатиричен и карикатурен, чем образ любого «революционера». Но не в этом, по большому счету, дело). В частности, известный протест Горького против инсценировки «Бесов» был вызван, скорее всего, именно этой причиной. Обыкновенно Горькому ставят в вину то, что он дал свою оценку, даже не ознакомившись со спектаклем, так сказать, заочно. Но это-то обстоятельство как - раз и проливает свет на логику горьковского отзыва: писатель не видел данной конкретной постановки, но он знал другое, в этом случае более важное - общественную репутацию романа, и потому с полным основанием полагал, что (независимо от характера спектакля) не столько сам роман, сколько создавшийся вокруг него ореол в данных конкретных условиях неизбежно сыграет на руку антидемократическим силам. Любопытно, что спустя столетие, в 70-е годы уже нашего века, «реабилитация» романа в советском литературоведении во многом проходила в русле той же традиции восприятия: доказывалось, что роман направлен не против настоящей революции и настоящих революционеров, а лишь против левацкого экстремизма в революционных движениях. И в этой интерпретации не подвергался сомнению политический, и только политический характер «Бесов». Вообще традиция подобного прочтения - соотносить художественный мир «Бесов» прежде всего с миром политических реалий — оказалась весьма устойчивой, она проявилась, в частности, в чрезмерно скрупулезном поиске прототипов для героев романа, стремлении найти для мельчайших художественных деталей реальные аналоги и т. п. Тем самым вольно или невольно создавалось впечатление, что «Бесы» — аллегорическое воспроизведение социальной действительности, а не ее художественно-философское освоение. В то же время в западной культуре роман «Бесы» вот уже столетие безоговорочно признается таким же вершинным созданием Достоевского, как и «Преступление и наказание», «Идиот», «Братья Карамазовы». Многие образы и ситуации «Бесов» не только получили глубокую философскую, литературную, сценическую интерпретацию, но стали и своего рода культурными «знаками», символами, мгновенно и без дополнительных комментариев вызывающими определенный круг ассоциаций (как образы Эдипа, Гамлета, Дон-Кихота). Влияние именно «Бесов» на развитие гуманитарной культуры Запада действительно трудно переоценить. Достаточно напомнить, что экзистенциализм - одно из авторитетнейших направлений в философии ХХ в. - считал Достоевского своим предтечей, и программное, развернутое обоснование «философии существования», данное А. Камю, построено на анализе одного из центральных образов «Бесов».
Западная культура, естественно, воспринимала роман Достоевского совершенно иначе. Ей в большинстве случаев не было дела до российской политической злобы дня 60-х — 70-х гг., она не видела, вероятно, и десятой доли тех намеков на конкретные факты, которые были предельно внятны русскому читателю. Зато обнажалась общечеловеческая, не знающая государственных границ и временных ограничений философско-нравственная проблематика — сущность всего творчества Достоевского. Обстоятельства восприятия сыграли здесь роль своеобразного фильтра и, кстати, отчетливо проявили принципиальное отличие «Бесов» от той «обоймы» антинигилистической литературы, в которую роман Достоевского так хорошо входил в сознании русского читателя: ведь ни «Взбаламученное море», ни «Панургово стадо» не вызвали на Западе и тысячной доли того интереса, что ромам Достоевского, именно потому, что, кроме политической злобы дня, в них почти нечего было искать; универсального, общечеловеческого, философского содержания в них было слишком мало, чтобы заинтересовать читателя за пределами своей страны и своей эпохи.
Возможно вы искали - Сочинение: Тема Москвы в творчестве М.И. Цветаевой
Однако разве не справедливо считать «Бесы» памфлетом, направленным против «нигилистов»,- ведь именно таков был исходный замысел писателя, да и слово «памфлет» применительно к будущему роману сам Достоевский употреблял неоднократно? Всё так и вместе с тем не совсем так. В истории литературы немало примеров, когда воплощение оказывалось гораздо глубже и богаче первоначального замысла. Замысел – плод, в основном рациональной, абстрагирующей работы, а в образном единстве «готового» произведения находит выражение всё знание писателя о жизни, в том числе и интуитивное, эмоциональное, бессознательное. В случае же с Достоевским подобный эффект был, пожалуй, даже неизбежен, потому что писатель совершенно по-особому относился к сфере политики, к конкретной социально-политической повседневности. В отличие от других авторов (Чехов, Толстой, Гончаров), Достоевский никогда не чуждался области идейно-политической борьбы. Напротив, он, осуждённый по делу петрашевцев политический преступник, активно участвовал в ней до последних дней жизни, и его «Дневник писателя» есть, по сути, самая настоящая политическая публицистика. Но Достоевского интересовал не сиюминутный успех той или иной партии, не победа «направления», не характер власти и политической системы сам по себе. Политическая борьба воспринималась им, прежде всего как борьба идей и представлений о всеобщем счастье человечества – взгляд, вероятно, наивный, так как Достоевский на самом деле верил в то, что для большинства политиков являлось в лучшем случае отдалённейшей перспективой, о которой пока можно не думать, а в худшем – демагогическом лозунгом. И в политическую жизнь 60-х гг. он бросился так страстно не потому, что, вчерашний политический преступник, хотел отомстить, или наоборот, «после» каторги и ссылки, а потому, что ему ясно представилось: сейчас, именно сейчас кризисный критический момент в истории человечества, когда решается, останется ли оно с «математически доказанной» «истиной» или же «с Христом». И решается не только «сейчас», но и «здесь» в России, ещё не растленной западной цивилизацией, которая забыла истинного Христа и приняла дьяволово искушение. Ещё не растленной, но уже растлеваемой, незаметно искушаемой бесами. Политика, таким образом, становится для писателя не игрой партий в борьбе за власть, а обнажённым проявлением человеческой сущности, в которой непостижимым, но и неизбежным образом заключены «обе бездны разом»; бездна нравственного совершенства и «бездна Содома». И реакция Достоевского на общественно-политические события – это тревога и боль за человека: и за человека вообще, за человечество, и за того конкретного, единственного человека, который никогда, даже будь он самым последним негодяем, не есть «вошь», а есть человек. «При полном реализме найти в человеке человека» - так формулировал Достоевский свой главный, может быть, творческий принцип. Всеобщее счастье человечества как единственно достойный смысл политической деятельности – такой взгляд диктовал совершенно несвойственное политическому роману проблемное содержание. Речь шла о природе человека и его сущности, о совести и справедливости, нравственной ответственности и ориентации в мире. И средства разрешения этой проблематики были не из арсенала памфлета, а философского романа: напряженнейший психологизм, сложная композиция, повышенная смысловая нагруженность слова. Не доказательство или опровержение политической доктрины путем подбора иллюстраций и примеров, а исследование нравственной сущности человека художественными средствами — вот чем стал в результате роман Достоевского.
Была и еще одна причина, по которой политическая борьба так притягивала внимание Достоевского. Практическая реализация теории, да к тому же еще в экстремальных условиях, когда речь идет о жизни и смерти,— здесь проверяется и теория и ее носитель. Политическая борьба в наиболее, может быть, чистом виде давала Достоевскому его излюбленную проверочную, проблемную ситуацию: человек, разрешающий себе «кровь по совести». В «Бесах» совершается политическое убийство, но оно абсолютно аналогично «чисто уголовным» убийствам в «Преступлении и наказании» или «Братьях Карамазовых»: кровь проливается по теории, освобождающей человека от личной нравственной ответственности.
В литературе о «Бесах» существует тенденция как бы противопоставлять друг другу две относительно самостоятельные линии романа: собственно политическую, связанную с «пятеркой» Верховенского, и философскую, воплощенною, прежде всего в образах Шатова и Кириллова, которые довольно непрочно привязаны к основному сюжету (особенно Кириллов). В подобном распадении романа на два проблемных пласта некоторым критикам виделось даже художественное несовершенство романа, объясняемое спешной работой над ним. Однако, учитывая то, что говорилось выше о восприятии Достоевским политической борьбы, можно выйти на иное, не сюжетное, а собственно композиционное понимание художественного единства романа. Шатов и Кириллов - с одной стороны, и «пятерка» Верховенского — с другой, связаны друг с другом не двумя-тремя сюжетными скрепами, а общей идейной концепцией романа. Это становится очевидным, если исходить из понимания «Бесов» как произведения философского, в котором общечеловеческие проблемы воплощаются, в частности (но не исключительно), в изображении социально-политических процессов. Петра Верховенского, Шигалева, Липутина объединяет с Кирилловым и Шаговым то, что для Достоевского является главным: каждый из них создает свою «модель» будущего человечества и будущего человека, исходя, естественно, из своего понимания его сущности, своеобразного решения ключевых нравственных проблем: добра и зла,свободы и принуждения, бога и безбожия и т.п.
Как всегда в романах Достоевского, в «Бесах» эти и другие универсально-философские концепции активно взаимодействуют друг с другом, то непримиримо сталкиваясь, то, обнаруживая внезапную глубинную общность.
При этом – что давно было отмечено литературоведами – у Достоевского человек и идея есть одно, его героям «не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить». Отчаянная вера в свою теорию, самоотеждествление с ней и отсюда – чрезвычайная эмоциональная напряжённость в самом переживании идеи – у героев Достоевского мысль никогда не есть «чистая мысль», но непременно мысль-чувство, мысль-боль, мысль-страдание.
Похожий материал - Дипломная работа: Рецепция русской литературы в англоязычной критике на примере творчества Лескова
Нельзя отрицать, что роману, точнее, автору свойственны известные политические тенденции, которые могут быть развернуты и в целое политическое мировоззрение; здесь просвечивают политические симпатии и антипатии, обнаруживающиеся полнее в «Дневнике писателя». Bедь и древние трагики, как, например, Эсхил, тоже имели свои политические мнения и настроения, которые ощущались их современниками. Однако как жалок был бы тот грек, который стал бы уничижать трагедию Эсхила за «черносотенство» ее автора, и таким же вандализмом представляется нам теперь на весах политической партийности взвешивать творчество Достоевского. Ибо, если Достоевский действительно прозирал в жизни ее трагическую закономерность, тогда уж наверное можно сказать, что не политика как таковая существенна для этой трагедии и есть в ней самое важное. Политика не может составить основы трагедии, мир политики остается вне трагического, и не может быть политической трагедии в собственном смысле слова. Политические ценности относятся к миру феноменального, временного, производного, трагедия же стремится проникнуть всегда к сверхвременному, глубинному, ноуменальному, хотя, конечно, извне она может облекаться хотя бы и в политические формы. И политика в «Бесах» есть нечто производное, а потому и второстепенное. Не в политической инстанции обсуждается здесь дело революции и произносится над ней приговор. Здесь иное, высшее судьбище, здесь состязаются не большевики и меньшевики, не эсдеки и эсеры, не черносотенцы и кадеты. Hет, здесь «Бог с дьяволом борется, а поле битвы — сердца людей»[1] , и потому-то трагедия «Бесы» имеет не только политическое, временное, преходящее значение, но содержит в себе зерно бессмертной жизни, луч немеркнущей истины, как и все великие и подлинные трагедии, тоже берущие для себя форму из исторически ограниченной среды, в определенной эпохе. B этом смысле, хотя по внешности «Бесы» как будто и представляют собой страницу из политической истории России, в действительности произведение это к ней вовсе не приурочено, остается от нее свободно и над нею возвышается. Это отнюдь не есть, вместе с тем, исторический, «реалистический» роман из истории русской революции, даже не есть ее «Война и мир», где некоторое психологическое созерцание связано с историческою эпохой, содержится историческое прозрение. Роман «Бесы», как и все вообще творчество Достоевского, принадлежит к искусству символическому, причем символика его только внешне прикрыта бытовой оболочкой, он реалистичен лишь в смысле реалистического символизма (по терминологии Вяч. И. Иванова); здесь символизм есть восхождение а rеаlibus аd rеаliоrа[2] , постижение высших реальностей в символах низшего мира. И этот характер своего творчества сознавал и сам Достоевский, когда писал о себе в своей записной книжке: «Меня зовут психологом: неправда[3] , я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой»[4] . Своими корнями душа человеческая уходит в мир иной, божественный, и реализм Достоевского простирается поэтому не на человеческий только, но и на божественный мир, т. е. является символизмом.
Итак, «Бесы» - роман о столкновении различных, иногда взаимоисключающих, но всегда высших и «конечных» ценностей, о столкновении, переплетении и взаимодействии эмоционально-ценностных жизненных ориентаций личности, тех ориентаций, которые в сознании Достоевского воплощают в себе пути и тупики нравственно-философского движения человечества.
Идеи, схлестнувшиеся в России 60-х – 70-х гг., давали Достоевскому благодатный материал для постановки ключевых нравственно-философских вопросов. И не случайно Достоевский писал: «...меня увлекает накопившееся в уме и в сердце…я выскажусь... Нигилисты и западники требуют окончательной плети[5] ». В идеях разночинцев-демократов и, в особенности в практическом воплощении этих идей Достоевский увидел свой философский антипод: культ рационализма и практицизма, материализм, устраняющий из жизни духовность как нечто отжившее и устаревшее и тем самым фактически уничтожающий человека как личность, упрощающий его до социальной функции с ограниченным и известным набором потребностей. Достоевский заставляет Петра Верховенского в экстазе формулировать конечную идею социализма: «Слушайте, Ставрогин: горы сравнять - хорошая мысль, не смешная... Не надо образования, довольно науки!.. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание... мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство... Полное послушание, полная безличность...».
Насколько прав был Достоевский в такой интерпретации разночинско-демократической и вообще социалистической идеологии — не об этом сейчас речь, но надо признать, что диалектика в решении социально-нравственных проблем, присущая, скажем, Чернышевскому, нередко исчезала у его «наследников» и «последователей», от Писарева до Нечаева; идея заострялась в полемических крайностях, но и вульгаризировалась иногда до крайнего предела...
Известный «символ веры» Достоевского очень точно и образно характеризует его философскую позицию по отношению к рационально-прагматическому и духовному: «...если б кто мне доказал, что Христос вне истины и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться с Христом, нежели с истиной»[6] . И о том, что человечество никогда не сможет и не захочет «устроиться» исключительно на началах науки и разума, без помощи нравственности и красоты, Достоевский на разные лады говорил неоднократно, и читатель без труда найдет переклички с этими высказываниями в тексте «Бесов». Другое дело, что в той конкретной реальности, «моделью» которой является роман, бытие этих нравственно-философских аксиом оказывается ох каким непростым и неаксиоматичным...
Очень интересно - Реферат: Тема надежды в творчестве Булата Окуджавы
К каким реальным последствиям может привести следование «истине вне Христа», Достоевский мог наблюдать на примере западной цивилизации, которую он считал безусловным тупиком. И дело не только в том, что римское католичество, по мнению писателя, «продало Христа за земное владение»[7] , исказив саму идею христианства. Буржуазный мир виделся Достоевскому миром расчета и чистогана, извращавшим человеческую природу. Рациональный «расчет» и «выгода» прямо связывались писателем с такими «бесовскими» проявлениями, как индивидуализм, забвение совести и долга перед ближним, гордыня и самовозвышение «избранных», сопряженное с презрением к остальному человечеству, с отрицанием общегуманистических традиционных ценностей. Достоевский видел, что симптомы приближения подобной духовной катастрофы в России нарастают, но верил, что ее удастся предотвратить. Наиболее последовательным «нигилистом» в романе выступает Петр Верховенский. Почти до самого конца романа сохраняется и усиливается впечатление, что длянего нет ничего внутренне невозможного, он не остановится ни перед каким злодеянием, подлостью или жульничеством, не ужаснется ничему, длянего цель, безусловно, оправдывает любые средства. Длянего действительно нет ничего святого, более того, «святое» во всех областях жизни не просто холодно отвергается Петром Степановичем, а подвергается им непременной дискредитации через издевательство, глумление, высмеивание в самой вызывающей, непристойной, «безобразной», по слову Достоевского, форме. Снизить и умалить «высокое и прекрасное», сделать его, прежде всего, пошлым и мелочным, а потому смешным — вот первая забота Верховенского - младшего, тот дух, который он привозит с собой и который к концу романа успевает заразить чуть не половину города. Он глумится и над отцом, третируя его свысока и как несмышленого ребенка, называет его отношения с Варварой Петровной «взаимным излиянием помой», издевается над «устарелой» Мадонной Рафаэля, пускает мышь в разбитый киот иконы, всячески поощряет непристойные и двусмысленные поступки Лямшииа и Лебядкина, организует грандиозный и неприличнейший скандал на вечере в пользу гувернанток, в глаза врет всем и каждому, сохраняя вид простодушия, водит за нос чету Лембке, даже перед своими товарищами по пятерке демонстративно обстригает свои длинные, нечистые ногти в самый неподходящий момент.… Все это создает совершенно определённый внешний облик героя, и хотя во многом это поведение специально придумано и разыграно Верховенским, оно вполне созвучно и его истинной душе. Мотивировки поступков и переживания по поводу событий выявляют в нем натуру, холодно-расчетливую, не знающую в своем расчете никаких моральных запретов, «совести» и т. п. Он спокойно бросает на произвол судьбы созданную им «пятерку», демагогия его не знает пределов; узнав о намерении Кириллова застрелиться, хладнокровно использует это намерение, нисколько не пораженный его чудовищностью, и волнуется только о том, что «не застрелится, подлец!», хладнокровно взвешивая при этом, что предпринять в том или ином случае. Наконец, столь ж хладнокровно и расчетливо организует Верховенский и убийство Шатова. Словом, чужая жизнь для Петра Степановича ценностью не является, а следовательно, и все остальные этические ценности, вся традиционная система для него не существует. Философия Верховенского - младшего есть цинизм, разрушающий абсолютно все ценности, кроме одной - собственного «я». Именно поэтому, кстати, цинику необходимо, чтобы окружающий его мир по самой своей сути и во всех проявлениях был гадок, мелок и постыдно-смешон: в презрении к такому миру и такому человеку - самооправдание циника («я мерзок, но ведь и все мерзки, только я это трезво осознаю, а все драпируют свою мерзость в возвышенные чувства и идеалы»). С циническим мироощущением для Достоевского неразрывно связаны аморальность, безверие, грубый материализм.
Однако и у циника, как было сказано, есть своя область «святого», свой идеал, которым он безмерно дорожит и который тщательно охраняется от возможного циничного опошления окружающими. (Кстати, нечто аналогичное мы видим у «фурьериста» Липутина: сам готовый издеваться над всем, он не переносит самой легкой насмешки Ставрогина над идеями Фурье). Есть «святое», есть мечта всей жизни и у Петра Верховенского; цель, действительно оправдывающая для него любые средства. И это, конечно, не «общее дело» революция во имя социальной справедливости. Ради «общего дела» пойдет на все, в том числе и преступление, и самопожертвование, например, Эркель, человек законченно героического мироощущения, чуждого скептицизму и проникнутого глубокой и твердой верой, но не циник Верховенский. Довольно быстро выясняется, что и «пятерку» Верховенский создает не ради «общего дела», а наоборот, демагогически манипулируя этой идеей, держит в руках тех, кем не задумываясь, пожертвует ради действительно своей, «родной» цели.
Петр Верховенский готовит собственное торжество и вся политическая интрига нужна ему, по сути, лишь, для того чтобы попытаться реализовать идею собственного величия. Правда, он прекрасно сознает, что сам, по себе, несмотря на всю самоуверенность, всё же слишком мелок для величия («муха, идея в стеклянке»), и потому рассчитывает на истинно великого, по его мнению, Ставрогина, на «Ивана-царевича, которым кончится мятеж и смута и вкоторого безоглядно поверит народ: «Ставрогин, вы красавец! Вы мой идол!.. Вы именно такой, какого надо. Мне, мне именно такого надо, кик вы... вы красавец, гордый, как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, «скрывающийся»... Главное, легенду! Вы их победите, взглянете и победите. Новую правду несет и «скрывается»... И застонет стоном земля: Новый правый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!».
Пожалуй, лишь в этой сцене со Ставрогиным Верховенский единственный раз обнаруживает перед читателем оборотную сторону своего цинизма— это романтика и энтузиазм; здесь он весь в порыве к «высокому» и - самое парадоксальное - «прекрасному» («Я нигилист, но люблю красоту»,— скажет чуть раньше, в начале сцены Петр Степанович), которое он так презрительно отвергает во все остальное время. Тут обнажается подлинная, не вымышленная трагедия авантюриста и «мошенника», трагедия Верховенского - человека, потому что цинизм и романтический энтузиазм - сочетание противоестественное, изматывающее душу напряженнейшими психологическими противоречиями. Достоевский не мог не обнаружить «в человеке человеческое», в Петре Верховенском — страдание невозможной, несостоявшейся идеи: «Это был еще не опомнившийся человек, у которого отнимают или уже отняли самую драгоценную вещь». Отнимают Ставрогина - отнимают идею самоосуществления в нем, и остается «Колумб без Америки», «муха, идея в стеклянке», навечно обреченная там оставаться. В этот момент не Верховенский страшен, страшно за Верховенского.
Крушение Верховенского в романе выглядит не столько как реализация авторского тенденциозного замысла (во что бы то ни стало показать поражение социалиста и нигилиста), сколько как результат логики характера и логики эмоциально-ценностной мироориентации. Верховенский противоречив на самом глубинном уровне своей личности: цинически отрицая, он романтически верит; презирая людей, нуждается в них хотя бы для собственного торжества; издеваясь над Рафаэлем, «любит красоту»; выступая проповедником свободы, кончает солидарностью с «шигалевщииой» и прямым обожествлением Ставрогина - властителя. Верховенский — не столько сам по себе «бес», сколько одержим бесом; один из тех, про кого в эпиграфе сказано: «Сбились мы, что делать нам? В поле бес нас водит, видно, Да кружит по сторонам»... Запутался в противоречиях и другой «нигилист» — Шигалев, причем именно в проблеме, принципиальной для Достоевского: в проблеме свободы. Если Петр Верховенский «завершал» свою демократическую программу фигурой всевластного и надо всеми стоящего «Ивана-царевича», цинически и с самого начала отвергнув самую идею свободы, то у Шигалева на противоречии между свободой (исходной и несомненной ценностью) и деспотизмом (ценностью, логически вытекающей из исходных посылок) строится вся его парадоксальная система. «Он предлагает, в виде конечного разрешения вопроса — разделение человечестве) на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо». (Заметим, что опять политическая система имеет целью устроение человечества «его земной рай есть почти настоящий, тот самый, о потере, которою вздыхает человечество»). Но сам Шигалев, будучи уверенным, что «все, что изложено в моей книге,— незаменимо и другого выхода нет; никто ничего не выдумает», откровенно признается: «Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом».
Вам будет интересно - Статья: Рецепція духовного світу героїв античних міфів у поезії Володимира Базилевського
Но Шигалев не случайно «запутался» и пришел в противоречие «с первоначальной идеей». Достоевский гениально угадал в шигалевщине логику тех социальных реформаторов, которые сначала устанавливают новый миропорядок во имя людей, затем правят от имени людей, по существу, не видя и не слыша этих же самых людей, не принимая в расчет их свободную волю. Подсознательная (а иногда и вполне осознанная) уверенность в том, что реформатор лучше самого народа знает, что этому народу нужно, естественно приводит к делению общества «на две неравные части» — избранные и высшие берут на себя бремя думать за низших, решать за них и управлять ими. Идея впервые зародившаяся у Родиона Раскольникова в «Преступлении и наказании», пройдя через парадоксальность шигалевщины в «Бесах уже без всякой «путаницы», как вполне законченная и осознанная доктрина воплотится в мрачном, хотя по-своему и величественном Великом Инквизиторе "Братьев Карамазовых», центральной идеей которого стала именно принципиальная невозможность всеобщей, народной свободы: «ибо ничего и никогда не было для человека и для человечества
Невыносимее свободы!». От этого бремени освобождают людей избранные властители, и только таким образом и возможно устроить всеобщее человеческое счастье…
Стремление единолично определять потребности и возможности народа, человечества; управление извне вместо доверия к совести каждого – одна из серьёзнейших опасностей, которой ни в коем случае не следует пренебрегать. Универсальная политическая система, какова бы она ни была, нивелирует индивидуальность, ибо не доверяет человеку, его совести, нравственности, способности делать верный выбор. Не случайно у Достоевского всякая политическая идея порождает в конечном итоге авторитарную политическую систему, сводящую значение отдельного человека до уровня простой функциональной единицы. Система противостоит личности, а потому её принципом становится не единство, а единообразие, лишающее человека подлинной свободы – духовной. «Ты для себя лишь хочешь воли»,- мог бы сказать Достоевский строкой из любимых им пушкинских «Цыган» Верховенскому и Шигалеву.
Вопрос о свободе— фундаментальный вопрос и для русской пореформенной действительности, и для всего творчества Достоевского. Вот только ставился и решался он по-разному в социально-политических дискуссиях и в романах писателя. В первом случае речь шла не столько даже о свободе, сколько о «свободах» — политических гарантиях демократии. Это был вопрос уровня цивилизации. Во втором — у Достоевского — свобода понималась как нравственное самоопределение личности, что переводило проблему в область духовной культуры. В своих романах Достоевский как бы все время задает по поводу понятия свободы три вопроса: свобода для кого? от чего? и во имя чего? И если это свобода только для тебя одного, а для всех остальных явная или замаскированная деспотия, то свобода — зло. И если это свобода от нравственных норм, то она тоже зло. И если это свобода во имя разрушения или во имя выгоды — она безусловное зло. Такова магистральная линия идеи Достоевского. Она столь же ясна и пряма, сколь сложны и извилисты те конкретные пути исканий и заблуждений, по которым идут конкретные люди в его романах в своих поисках идеи свободы.
На философский уровень выводит эту проблему Кириллов. Для него свобода — это прежде всего освобождение человека от «прежнего бога». Идея Кириллова глобальна и по-своему величественна: он ищет «последней свободы», которая навсегда освободила бы не только его самого, но все человечество (опять человечество! политическую и философскую систему роднит универсальность в постановке и решении проблемы «земного рая» для всех людей) от страха боли и страха смерти: «Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Теперь все боль и страх... Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый... Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, все новое...» Человек должен освободиться ото лжи и «заявить своеволие»: «Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества мое Своеволие!»
Похожий материал - Реферат: Речевая деятельность учащихся в системе изучения литературной темы
Идея «если нет бога, то всё позволено» - не новая в романах Достоевского, не мыслившего себе нравственности вне Христа, вне религиозного сознания. Однако Кириллов в этой идее идёт до логического конца, утверждая то, на что не осмеливался, кажется даже самый последовательный из атеистов: «Если нет бога, то я сам бог!». Используя евангельскую символику, Кириллов совершает как будто всего лишь формальную перестановку частей слова, но в ней – сердцевина его идеи: - Он придёт, и имя ему Человекобог.
-- Богочеловек?
--Человекобог, в этом разница.
Не вечный бог обретает человеческую плоть, как это было в Христе, а наоборот – отвергнув Христа, старого, ложного бога, который есть «боль страха смети», богом, т.е. всемогущим и абсолютно свободным становится сам человек. Именно тогда все узнают, что «они хороши», потому что свободны, а когда все станут счастливы, то мир будет «завершен», и «времени больше не будет», и человек переродится даже физически: «Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый».